Действие второе. Праздник
Первое и главное свойство чеховского праздника — это то, что он испорчен, причем испорчен заранее.
В «Трех сестрах» все второе действие ждут ряженых на Масленицу, ждут, не зная, что Наташа уже этих ряженых отменила, потому что Бобик нездоров.
Если читать (и ставить) Чехова как автора повседневных историй о том, что человек не выдерживает столкновения с обыденностью и пошлостью жизни, ломается от этого столкновения, то «Трех сестер» можно сократить до одного действия — просто к первому еще эпилогом присоединить первые минуты второго. Те минуты, которые демонстрируют воцарение Наташи как свершившийся факт. Да, окончательно она их всех разгонит только в финале, но так долго можно не ждать, вся картина есть полностью и сразу — она еще не хозяйка, но уже хозяйничает, решает, кому приходить, что и с кем праздновать, когда зажигать свечи и когда пить чай.
Но Чехов-драматург не про пошлость жизни, он вообще не идеолог, у него, повторим, перед глазами жизнь-болезнь, его занимает симптоматика. Андрей служит в городской управе и проигрывается в карты; от ежедневной работы до тошноты устает теперь не только Ольга, но и Ирина; Чебутыкин все больше погружается в мир воспоминаний и саркастических шуток; Маша и Вершинин пробуют побег в любовную интригу. И надо всеми ними во втором действии висит все то же: праздника не будет.
В этом ожидании ряженых и чая — не получат ни того ни другого — они выглядят совсем по-детски беспомощными, хуже Бобика. Какая жалость! Я рассчитывал провести вечерок, но если болен ребеночек, то, конечно… Я завтра принесу ему игрушечку…
Дом Прозоровых перестал защищать своих обитателей и гостей. И чем больше они пытаются приткнуться друг к другу, чем искреннее объясняются, тем больший абсурд их накрывает. Уходит, получив записку из дома, Вершинин, прождавший весь вечер свой чай: Жена опять отравилась. Надо идти. Я пройду незаметно. Ужасно неприятно все это.
Кулыгин старательно не замечает отношения Маши и Вершинина, торжественно излагая что-то про винительный падеж при восклицании. Соленый успевает невидимым образом съесть все конфеты и перессориться со всеми, а с Чебутыкиным едва не затевает драку, потому что оба просто отказываются слышать друг друга: А я вам говорю, черемша — лук.— А я вам говорю, чехартма — баранина…
В конце второго действия из дома все просто разбегутся (включая Наташу).
История длится, хотя исход ее очевиден. Больных не бросают, если они безнадежны, вот и Чехов своих героев не бросает. Праздник в «Трех сестрах» — это попытка даже не обмануть, но хотя бы заглушить реальность, видя, как надежда уплывает, сохранить хотя бы иллюзию. Например, продолжить считать месяцы до переезда в Москву, в Москву, в Москву.
Действие третье. Катастрофа
Как во втором действии героям не дали настоящего праздника, так и в третьем им не дадут настоящей катастрофы — только ее отсвет. Город горит, но до их улицы огонь не добирается. Дом превращается в ночной бивак для погорельцев. И если неудавшийся праздник заставляет героев разбежаться, то катастрофа — наоборот, сбежаться.
Выкидывая из шкафов одежду, которую можно раздать пострадавшим, распихивая людей по комнатам и диванам, Ольга произносит странное: Какой это ужас. И как надоело!
Надоело! — лейтмотив катастрофы.
К концу действия они все уже будут заходиться криком. Кричать будут о том же, о чем раньше говорили,— о службе и усталости, о покойнике-отце, о нехватке сил и необходимости работать, о доме. Только теперь это сплошные упреки и обиды. Андрей предъявляет претензии сестрам, сестры — ему. Все вместе — Чебутыкину. Чебутыкин — сам себе. Страшно и безнадежно срывается Ольга на Наташу.
Только весь этот крик и срыв не для того, чтобы что-то было услышано, а для того, чтобы что-то заглушить. Можно стыдить Андрея, который тайком заложил дом,— дом принадлежит не ему одному, а нам четверым! Он должен это знать, если он порядочный человек… Но Кулыгин тут же оборвет Машу: На что тебе? Андрюша кругом должен, ну, и бог с ним. Это не великодушие, это нежелание терять иллюзию благополучия. Так же, боясь нарушить какой-то иллюзорный порядок жизни, оборвут Машу чуть позже, когда она снова попытается назвать вещи своими именами: Я люблю, люблю… люблю Вершинина… Но в ответ на это признание Ольга может сказать только: Я не слышу, все равно. Какие бы ты глупости ни говорила, я все равно не слышу.
Они кричат для того, чтобы не слышать. Все надоело, и ни в какую Москву никто уже не верит, но и заменить Москву нечем. И отчаяние порождает не прозрение, а жестокое бесчувствие: Милая, говорю тебе как сестра, как друг, если хочешь моего совета, выходи за барона! и я бы вышла без любви. Кто бы ни посватал, все равно бы пошла, лишь бы порядочный человек. Даже за старика бы пошла…
Эти слова Ольги, адресованные Ирине, зеркально повторяют вершининское вас заглушит жизнь из первого действия. Но там это были еще издержки какой-то фантазирующей демагогии. А теперь выходи за барона на самом деле и есть смертельный приговор барону, приговор, который будет приведен в исполнение в финале,— потому что в этом оглохшем кричащем мире до барона никому нет дела, никто не услышит и не поймет, с кем он там поссорился и почему. В этом же крике едва не утонет и еще одно важное сообщение: Бригаду берут от нас, переводят куда-то далеко.
Катастрофа повышает громкость и градус разговора, катастрофа сжигает иллюзии, но при этом и заглушает приближение общего несчастья.
Действие четвертое. Прощание
Прощание, в отличие от встречи, праздника и катастрофы, разыгрывается как будто бы с приглушенным звуком и с церемониальной ясностью похорон. Разъезд из дома, в котором теперь будет только Наташа (с Андреем, Бобиком и Софочкой),— это всего лишь последний наглядный поворот сюжета. И праздника не дали, и катастрофа отгремела, и в Москве не будем. Все делается не по-нашему… Вершинин с бригадой и семьей отправляется в другой город, Ольга — на служебную квартиру, в которую не хочет, Маша — домой к мужу, которого не любит, Ирина с Тузенбахом — на кирпичный завод, учить детей в заводской школе.
Правда, этот самый последний поворот еще успеет убить последнюю надежду Тузенбаха на любовь Ирины: я так мечтала о любви, мечтаю уже давно, дни и ночи, но душа моя, как дорогой рояль, который заперт и ключ потерян, — и самого Тузенбаха тоже уж заодно прикончить где-то там, за кулисами. Но похоронность атмосферы совершенно никак не связана с этой реальной смертью, здесь уже ни у кого не осталось сил страдать, переживать, маяться. Они просто страшно устали, их вымотала боль, измучило собственное несовпадение и с реальной жизнью, и с идеальными представлениями о ней. Перед глазами у всех надвигающаяся пустота: Сегодня уйдут три батареи дивизионно, завтра опять три — и в городе наступит тишина и спокойствие.
Андрей никуда, разумеется, не уйдет, хотя ему очень не по себе: останусь в доме я один. Внешне именно он больше всех изменился за эти четыре действия, сменив амбиции потенциального московского профессора на брюзгливость мелкого провинциального чиновника. Но при этом он повторяет то же самое, что говорил в первом действии: я теряюсь, не понимаю, за что, отчего я так люблю ее или, по крайней мере, любил…
Это все про ту же жену, которая рядом и про которую, на одном дыхании с люблю, любил, он говорит, что в ней есть нечто принижающее ее до мелкого, слепого, этакого шершавого животного. Во всяком случае, она не человек.
Вообще-то страшно, знаете ли, одному в доме со слепым шершавым животным.
Победа Наташи не в том, что она теперь здесь полная хозяйка, и можно уже наконец понасажать цветочков, цветочков, и будет запах… А в том, что ей, единственной из всех, остающихся и уезжающих, просто станет лучше. Еще лучше, чем раньше.
Звук выстрела, убившего Тузенбаха, заставит всех ненадолго встрепенуться и привычно попытаться заговорить еще и эту боль, в каком-то смысле уже посмертную для всех.
Проводы друг друга в пустоту нежеланной новой жизни — конец истории, но еще не ее финал.
Драматические финалы у Чехова бывают двух видов: угасающие и нелепые. Нелепые — это те, в которых герой гибнет, то есть в «Иванове» и «Чайке». Угасающие — в «Вишневом саде» и «Дяде Ване». Это финал в доме, из которого уехали все гости, все временные люди, но в котором остается тот, кто к этому дому по какой-то причине приговорен. В угасании у Чехова содержится гораздо больше пафоса больше, чем в гибели. В гибели — одна нелепость. В финале автор как бы бросает на своих героев последний взгляд — и на забытого в доме Фирса, на прикованных к бухгалтерским книгам дядю Ваню и Соню он смотрит с гораздо более живым человеческим сочувствием, чем на застрелившегося Треплева.
Финал «Трех сестер» отличается от остальных четырех. И возможно, это тоже один из симптомов особенного места пьесы внутри чеховского театра. Когда три сестры поочередно произносят свои финальные надо жить… будем жить… если бы знать… , то в этом самом последнем взгляде невидимого автора можно почувствовать нечто труднообъяснимое и ему вообще-то не совсем присущее. Что-то вроде удивления. Формально это очень похоже на финальное мы увидим небо в алмазах в «Дяде Ване», но там и вправду чистое, смиренное, сломленное угасание, которому можно только сострадать. А здесь — военный марш играет так весело, так радостно и три женщины заклинают надвигающуюся абсолютную пустоту, и это до слез отчаянно, но вы плачете над ними не от одной только жалости, а еще от какого-то непонятного переживания. Иллюзия продолжает побеждать и жизнь и смерть.
***Было бы рискованно сказать, что Чехов остался бы в истории мирового театра тем, кто он есть, если бы написал только «Трех сестер». Это не так. Какой бы незначительной ни казалась современному сознанию, привыкшему к большим цифрам, разница между одной пьесой и пятью, она существует и играет важную роль. Правильнее всего, наверное, все пять вместе считать своего рода одним шедевром, одним Meisterwerk’ом. И все вышеописанные элементы — встречи, праздники, катастрофы, расставания — в разных пропорциях и разных сочетаниях есть в каждой пьесе Чехова.
Но, как ни считай — порознь или вместе, «Три сестры» все-таки шедевр исключительной, всеобъемлющей точности. История боли, которую человеку причиняет жизнь, как неизбежность и как главный вызов этой самой жизни. И история беспомощности перед лицом этого вызова. История, написанная как реалистическая, бытовая, узнаваемая,— и лишенная при этом каких бы то ни было признаков частного случая. Изменившая представление о возможностях драмы и театра создавать действие, не материализуемое в сюжете или характерах.
С момента написания «Трех сестер» еще не было таких времен или исторических ситуаций, в которых эта пьеса казалась бы устаревшей или несвоевременной. От Станиславского и Немировича-Данченко до Сюзанны Кеннеди и Саймона Стоуна — внутри этой пьесы прекрасно расположился весь театр ХХ и ХХI века, со своими традициями и экспериментами, прошлыми, настоящими и, похоже, будущими.