То, что собственно на передовую Швейк так и не попадает, кажется задним числом остроумной находкой — только нужно помнить, что в планы автора она не входила. Судьба дописывает сама — или не позволяет дописать. Роман оборван смертью Гашека, которому реальная жизнь в обстоятельствах бравого солдата Швейка убила и нервы, и печень.
Так или иначе, в третьей части романа Швейк подбирается к настоящей войне совсем близко — и его героический идиотизм успевает пройти это испытание.
Война теперь становится таким же непосредственным начальником Швейка, каким до этого был поручик Лукаш. Конкретность лиц и фигур исчезает за общей сумятицей, людей пересчитывают и учитывают (и теряют) не единицами, а вагонами и котлами полковых кухонь. И Швейк ведет себя с войной так же, как до этого — со всеми прочими институциями Австро-Венгерской монархии. Только, кажется, швейковский саботаж становится еще более сосредоточенным и ответственным, чем прежде.
Ни одно телефонное сообщение не проходит через него без искажений, ни одно географическое название он не произносит правильно и ни один приказ не передает по правильному адресу и в нужное время. Вплоть до гомерически смешного предфинального эпизода, в котором выясняется, что благодаря неусыпной заботе Швейка всю систему шифрования секретных депеш на данном участке фронта надо выбросить в мусорную корзину.
Можно ли это считать сознательной антивоенной деятельностью бравого солдата Швейка (именно таким, сознательным хитрецом, очень хотел его видеть Брехт, который Швейка — фигуру, а не роман — бесконечно ценил и написал пьесу «Швейк во Второй мировой войне»)? Ни в коем случае! Просто идиотизм Швейка безошибочно подсказывает ему то, чего не хотят знать его генералы: их достижения или провалы ничего не решают. Ни один правильно понятый приказ и никакой вовремя починенный телефонный провод не обеспечивает успеха. Запустив ход войны, невозможно им руководить, инструкции, на которые были потрачены десятилетия штабного прилежания, годятся только на самокрутки. Теперь эта волна железа, крови и пороха будет катиться согласно своим собственным законам. И, может быть, выкатит тебя на берег живым. Если очень повезет. «После войны здесь хороший урожай уродится,— после небольшой паузы проговорил Швейк.— Не надо будет покупать костяной муки. Для крестьян очень выгодно, если на их полях сгниет целый полк: короче говоря, это для них хлеб».
Нужно оговориться. То, что Швейк ломает привычный ход вещей, ни в малейшей степени не означает, что он над этим ходом вещей одерживает победу. Там, где нет конфронтации, победа в классическом смысле вообще отменяется. Появление Швейка ни на йоту не меняет полубезумную бюрократию, карательную медицину, садистскую тюремную систему и армейскую рутину. За ним и перед ним все остается как было. Но, натыкаясь на безобидного и в каком-то смысле совершенно несокрушимого идиота, смехотворная, бесчеловечная машинка вынуждена всякий раз делать исключение лично для него. «Поручик Лукаш, бредя по железнодорожному полотну, бранил сам себя: «Мне бы следовало надавать ему оплеух, а я болтаю с ним, как с приятелем!»»
Роман Гашека именно об этом. О том, что спасение отдельного человека заключается в способности системы выйти из строя. Высший разум, государственная необходимость, исторический процесс — называйте как хотите — делает беспричинную секундную запинку: «мне бы следовало… а я…» Этой секунды оказывается достаточно, чтобы кто-то один спасся. И Швейк по-прежнему остается самым обнадеживающим литературным героем Нового времени, потому что он вновь и вновь, на каждой странице, демонстрирует нам, как это происходит. Оставляя нас с все той же идиотской, но очень человеческой надеждой. Надеждой на то, что «оно» само сломается.